Когда говорят пушки, музы не молчат

31 июля 1914 года петербургский сатирический журнал «Новый Сатири­кон» поместил на обложке рисунок, двумя неделями ранее показавшийся бы читателям совершенно немысли­мым.

Когда говорят пушки, музы не молчат

К. С. Петров-Водкин «На линии огня»

Остроумцы и весельчаки, объе­динившиеся вокруг редактировавшего этот сверхпопулярный еженедельник «короля юмора» Аркадия Аверченко, привыкли нещадно высмеивать и ос­меивать вся и всех. Теперь же читате­лям предлагался не виданный доселе вариант объединения: представители четырех сословий — рабочий, кре­стьянин, чиновник-сановник и купец, немало похожий и на университетско­го профессора — дружно взялись за меч, переданный им монументальной воительницей, символизирующей Российскую империю.

СатириконИ без того понятная символика под­креплялась однострочной цитатой из Манифеста, посредством которого Николай II оповестил подданных о на­чале новой войны: «В грозный час ис­пытаний да будут забыты внутренние распри».

В редакционном предисловии к но­меру сатириконцы заявляли: «Когда… десятки тысяч семейств провожают своих любимых на войну и скоро по­явятся люди в глубоком трауре, и в церквах будут поминать имена пав­ших в бою воинов, — тогда не только смех, но даже слабая улыбка… явля­ется оскорблением народному горю… И, однако, мы считаем необходимой за­дачей, обязанностью внести свою хотя бы крошечную долю, увеличивающую всеобщее воодушевление… внести хотя бы каплю. в стихийный девятый вал, который мощно подымает на сво­ем сияющем гребне к небу… всех нас, заставляя забыть партийные раздоры, счеты и ссоры мирного времени.., по­тому что все покрыл один могучий крик… Отечество в опасности»!..

«Аверченко и компания» фактиче­ски призывали отвергнуть древнюю истину — «когда говорят пушки, музы молчат», известную в этом варианте со времен изобретения пороха, а в более архаичном и, так сказать, неар­тиллерийском варианте восходящую к самому Цицерону.

Музы, а точнее, поэты, вдохновля­емые музами, и впрямь не молчали, хотя голоса их были, как, впрочем, и должно быть, очень уж разными. Раз­ным было и восприятие войны приме­нительно к себе. Недаром ее называли и «Священной», и «Второй Отечествен­ной», и просто «Отечественной», а по­сле 1917 года просто «Империалисти­ческой». Опять же, и «лица необщее выражение» у каждого из достойных упоминания стихотворцев было на­столько разным, что попытка сказать свое неповторимое слово в, несомнен­но, волновавшей поэта теме обора­чивалось досадным промахом, срав­нимым кем-то с терновым венцом, надетым на себя по собственной же инициативе.

Сама по себе тема «муз и пушек» настолько безбрежна, что представ­ляется немыслимым вычерпать ее до дна в одной журнальной статье. Я по­пытаюсь затронуть лишь некоторые ее грани, остановиться на немногих, но особенно примечательных именах.

Наиболее обидным, так сказать, падением в лужу под ливень крити­ческих стрел, издевательств пароди­стов и на многие годы растянувшейся травли вошел в поэтическую историю войны Игорь Северянин, опрометчиво провозгласивший: «Друзья! Но если в день убийственный / Падет послед­ний исполин, / Тогда ваш нежный, ваш единственный / Я поведу вас на Берлин»! Манерно-возвышенный стиль, вполне уместный и даже чарующий в «Ананасах в шампанском» или в «Мо­роженом из сирены» применительно к ужасам войны — пусть даже в первые ее дни, когда никто, за исключением самого Творца, не мог предвидеть, чем она обернется, — оказался настолько неуместен, что автор после 1917 го­да угодил у большевистской критики в «черные списки», и стихи его почти не появлялись в печати до 80-х годов XX века, не считая нескольких «поэз» в хрестоматиях и огоньковской публика­ции откровенно неудачных славосло­вий по случаю вхождения Прибалтики в состав СССР

Мечта о трехцветном флаге над Берлином и впрямь была уж очень не ко двору наследникам сбывшейся, увы, ленинской мечты о перерастании войны «империалистической» в граж­данскую. Впрочем, это Северянину, может быть, еще и простили бы, но никак не могли простить эмиграцию, в которой он, вообще-то, оказался слу­чайно, поскольку Ленин щедро отпу­стил в свободное плаванье по волнам истории все западные окраины Рос­сии. Северянин, любивший уединяться от славы в эстонском захолустье близ Нарвы, оказался там в день провозгла­шения независимости этой террито­рии, никогда прежде государственно­стью не обремененной. Точно так же оказались эмигрантами финляндские, так сказать, дачники — Илья Репин и Леонид Андреев.

Растянувшееся на десятилетия пре­небрежительно-негативное отноше­ние к зарубежной русской литерату­ре, к несчастью, обрекло на забвение другое военное стихотворение Севе­рянина, в котором разудалое шапко­закидательство сменилось пусть и не лишенными манерности, но все же иными мотивами: «Еще не значит быть изменником — / Быть радост­ным и молодым, / Не причиняя боли пленникам. / И не спеша в шрапнель­ный дым… / Еще не значит… Прочь уныние. / И ядовитая хандра! / Война — войной. Но очи синие, / Синейте завтра, как вчера! / Война — войной. А розы — розами. / Стихи — стиха­ми. Снами — сны. / Мы живы смехом! Живы грезами! / А если живы — мы сильны! / В желаньи жить — сердца упрочены… / Живи, надейся и молчи… / Когда ж настанет наша очередь, / Цветы мы сменим на мечи!»

Декларировать подобную замену оказалось, однако же, куда проще, чем на самом деле взять винтовку в руки. Вины изобретателя «поэз» в этом все же нет. Есть версия, что от солдатчины Игоря Лотарева, как именовался Севе­рянин по записи в паспорте, избавил будущий убийца Распутина Феликс Юсупов, исполняя просьбу своей жены, влюбленной в северянинскую лиру.

Конь-бледН. Гончарова «Конь блед»

Связи у князя и его супруги (пле­мянница самого царя!) имелись весо­мейшие, однако в ту пору еще дей­ствовали, хотя и не без сбоев, правила чести. Даже Распутин не рискнул пря­мо просить царицу за своего един­ственного сына, убедив Александру Федоровну просить царя вообще от­срочить призывы «ратников второго разряда». А Лотарев-Северянин, надев ненадолго мундир, наглядно дока­зал начальству — от фельдфебеля до полковника — свою полную неспособ­ность к строевой службе, что вкупе с пороком сердца и не дало ему осуще­ствить свою поэтическую декларацию, а может быть, и сложить голову где-нибудь в Галиции.

Сам поэт в любом случае от армии, говоря современным молодежным языком, «не косил». Не уклонялся, а на­против, пытался пойти добровольцем и Владимир Маяковский, которого, впрочем, к оружию не допустили за его откровенную для властей неблаго­надежность. Не отлынивал от воинской службы и Андрей Белый. Этот рафини­рованный эстет, мистик-символист к началу войны оказался в Швейцарии, где вместе с единомышленниками по увлечению модной тогда антропософи­ей строил храм этого не то философ­ского учения, не то секты. Но стоило российскому консулу потребовать его возвращения, как Белый безропотно отправился на родину, хотя ему ничего не стоило бесследно для властей зате­ряться в Европе. Армии он, правда, в итоге не понадобился, но разговор не о том, а об отношении к долгу.

При всем при этом единственным из литераторов первого ряда, кто не уместился в рамках, так сказать, моральной поддержки объединения общества перед угрозой нашествия, а сам в полном смысле слова ринулся в бой, был Николай Гумилев. Хлопо­тать об отправке сначала в учебную часть, а потом и в действующую ар­мию он принялся 28 июля, и было это для него делом непростым, поскольку близорукость и некоторое косоглазие надежно гарантировали ему «белый би­лет». Тем не менее, уже 13 августа он под Новгородом, где дислоцировался Гвар­дейский запасной кавалерийский полк, а днем спустя зачислен в шестой эска­дрон «охотником», как тогда именовали добровольцев. А что касается зрения, то сослуживцы подметили, что из-за про­блем недостаточной остроты видения правым глазом он прекрасно стрелял с левой руки, хотя левшой и не был!

Кроме стихотворений, которые впра­ве быть отнесены к шедеврам фронто­вой поэзии, созданным к тому же самим участником событий, Гумилев вошел в военную литературу еще и в качестве одного из очень немногих авторов, пи­савших непосредственно с поля боя. Примеров такого рода очень и очень ма­ло, а литераторов, публиковавших свои впечатления и описания военных буден в ежедневной прессе, вообще в мировой литературе почти нет.

Как не вспомнить, что гумилевские «Записки кавалериста» высоко ценил разведчик Великой Отечественной во­йны, а позднее писатель Владимир Кар­пов, на счету которого 79 (!) «языков», захваченных за линией фронта, что и принесло ему в 1944 году звание Героя Советского Союза. Мнение Карпова осо­бенно весомо, ибо принадлежит профес­сионалу разведдел, способному отличать истину от вымысла, пусть даже и худо­жественного.

С другой стороны, уникальность гумилевской репортажной прозы связана к тому же с тем, что в русской литера­туре, посвященной Первой мировой во­йне, почти нет заметных книг, созданных очевидцами. Причину, да и вину отсут­ствия у нас своих Хемингуэев, Ремар­ков и Олдингтонов, придется искать… в Октябрьской революции, после которой само участие в сражениях стало рассма­триваться не как достоинство, а, скорее, как недостаток. Не потому ли даже Ми­хаил Зощенко, нашел себя не в военной, а в сатирической прозе, при том, что ему-то было о чем рассказать…

Для Гумилева же, ставшего первым после Дениса Давыдова стихотворцем, изведавшим и конные налеты, и разве­дывательные рейды, и радость наступле­ний вкупе с горечью отходов на восток, плоды его героизма оказались смертель­но горькими. Большевистская критика не давала ему покоя и после казни за якобы участие в придуманном заговоре. Ему не могли простить и хрестоматий­ных теперь уже строк: «Как собака на цепи тяжелой, / Тявкает за лесом пу­лемет, / И жужжат шрапнели, словно пчелы, / Собирая ярко-красный мед…». Не могли прийтись ко двору и строки, в которых поэт говорит о себе в третьем лице: «Знал он муки голода и жажды, / Сон тревожный, бесконечный путь, / Но святой Георгий тронул дважды / Пулею нетронутую грудь…» Его пы­тались просто вычеркнуть из истории литературы, не учитывая при этом, что приказное забвение чаще всего оборачи­вается посмертной славой.

«На лбу высоком человечества / Во­йны холодные ладони», как много позд­нее писал Осип Мандельштам, многих творческих личностей привели к немоте, но иных пробудили к не свойственным им прежде откровениям. В этом смысле удивительную метаморфозу пережил фу­турист Алексей Крученых — знаменитый изобретатель поэтической «зауми». Боль­шинство современников воспринимали его словесно-фонетические игры типа «Дыр бул щыл/убещур/вы со бу/р л эз» либо юмористически, либо как закончен­ный бред. Сейчас, правда, об этих опы­тах написано множество статей, авторы которых отыскивают скрытый смысл и чуть ли не философское содержание.

Жонглировать буквами вообще-то никому не возбраняется, но даже такой мистификатор и экспериментатор, как Крученых, под влиянием военных стрес­сов вдруг создал подлинный шедевр все­го из двух строк: «С закрытыми глаза­ми видел пулю / Она тихонько кралась к поцелую».

Двустишие это появилось в качестве подписи к одной из литографий Ольги Розановой, собранных в папке под все­объемлющим названием «Война». Одна из «амазонок авангарда» передала в этой графической серии ужасы происходяще­го в непривычной тогда и многими от­вергаемой манере супрематизма. Худож­ницу связывали с Крученых не только художественные, но и близкие челове­ческие отношения, от него она переня­ла увлечение «заумью» и сама сочиняла стихи в этом стиле, но в «военной» серии вплотную подошла к «зауми» графиче­ской, будучи, кажется, убежденной, что реализм в этом случае бессилен.

«Военные» или, скорее, антивоенные графические листы Розановой появи­лись через два года после убийства ав­стрийского эрц-герцога Фердинанда в Сараево. Работая резцом, она в некото­ром роде вступила в полемику с другой знаменитой авангардисткой — Наталией Гончаровой, которая вскоре после пер­вых залпов августовских пушек 1914 года создала серию линогравюр «Мисти­ческие образы войны». Разница в подхо­дах и в решении темы связана и с вре­менным разрывом между появлением серий, и с художественным мировоззре­нием авторов. Суть подхода Гончаровой я бы рискнул выразить как страдание ради спасения, Розанова же изобража­ет ужасы ради полного их отрицания, независимо от того, чем они вызваны, правда, с заметным упором на злодея­ния германцев.

Разночтения двух художниц нетруд­но объяснить. Гончарова работала над серией в первые месяцы войны, в пору единения общества в духе новосатириконовской декларации намерений. Чтобы убедиться в этом, достаточно просмотреть перечень названий графи­ческих листов: «Святой Георгий Победо­носец», «Пересвет и Ослябя», «Христово воинство», «Ангелы и аэропланы»… Не забыла она и союзников России, по­святив отдельные гравюры символи­ке стран Антанты — «Английский Лев», «Французский Петух». Да и выполнены ее творения под заметным влиянием на­родных лубочных картинок, которыми в ту пору увлекалась художница, явно видевшая свою задачу в возвышении патриотизма.

Даже в одном из самых мрачных ли­стов серии «Конь блед», навеянном зна­менитыми строками из Апокалипсиса: «И я взглянул, и вот конь бледный и на нем всадник, и имя ему Смерть, и ад следовал за ним.», она, как представ­ляется, находит в изображенном аду надежду на будущие просветления. За­то Розанова самой изобразительной ма­нерой делает ставку на подчеркивание безысходного абсурда происходящего.

Лубок, кстати сказать, был близок и соратнику обеих «амазонок» по лагерю авангардистов Казимиру Малевичу, от­метившемуся в изобразительном на­следии войны серией открыток-агиток с текстами типа «Шел австриец в Радзивиллы, да попал на бабьи вилы».

 

Казимир Малевич

К несчастью, шедевры русского аван­гарда на темы Мировой войны на деся­тилетия угодили в тень забвения. Причи­на тому и пренебрежение официальной идеологией новых путей художественно­го творчества, и ранняя смерть Розано­вой, и эмиграция Гончаровой, хотя поки­нула она Россию еще до революции, бу­дучи приглашенной Дягилевым в Париж для участия в его «Русских сезонах»…

Графике по самой природе этого ис­кусства проще и быстрее удается от­кликаться на злобу дня, чем живописи, требующей куда больших временных затрат. Отсюда и относительно позднее появление лучшего, пожалуй, живопис­ного отклика на войну, принадлежа­щего кисти Кузьмы Петрова-Водкина. Его огромное полотно «На линии огня», впервые и сенсационно показанное на одной из выставок 1916 года, тогда же разошлось по стране во множестве ре­продукций. Картину многие тогда вос­приняли антитезой накопившемуся тог­да в России всеобщему разочарованию в войне. Офицер, роняющий саблю после смертельного ранения в грудь, цепь сол­дат, бегущих в атаку, ощерясь штыками, на фоне бескрайней холмистой равнины, над которой зависли не то белые тучи, не то облачноподобные следы разрывов шрапнельных снарядов, воистину при­зывала к ратному подвигу, пусть даже и ценой собственной жизни.

Картина эта воспринималась во вре­мя ее первого показа подобно реквиему кадровому русскому офицерству, жесто­ко пострадавшему на фронтах в первые месяцы и годы войны. Безоглядный геро­изм был таков, что Николаю II пришлось даже обращаться к тогдашнему комсо­ставу с чем-то вроде напутствия беречь жизнь ради Отечества.

Что же касается шедевра Петрова-Водкина, то его постигла та же участь, что и графики Гончаровой с Розановой. Картина почти на шесть десятков лет упряталась в запасники, хотя воистину планетарный взгляд на события, впервые с такой силой проявившийся в этом холсте, ожил в куда более известной его работе 1928 года — «Смерть комиссара». Трудно сказать, в какой из картин художник был более искренним. Думается, ни в том, ни в другом случае он душой не кривил. Каждый из его героев погибал за свою Россию, за свое понимание ее судьбы…

Олег Дзюба
Просмотров 8173

31.05.2014 15:56